Монография о Врубеле. Фантастический реализм, продолжение
|
|
Демон, 1890
|
|
Врубель был феноменальным наблюдателем реальности, на этой основе произрастает его фантастика; можно сказать, что это фантастика самой природы. Однако он никогда не писал свои картины прямо с натуры и редко делал к ним подготовительные натурные этюды. Но он постоянно и неутомимо всматривался. Его зрительная память удерживала увиденное во всех подробностях, а фантазия довершала работу, отсеивая и преображая. Очевидцы рассказывали, что на хуторе Ге (где Врубель проводил почти каждое лето) по вечерам всем обществом ходили на ближний курган смотреть закат -
и узнавали фоны сказочных картин Врубеля, восхищались, как верно переданы у него эффекты вечернего неба. Художник Ковальский однажды спросил у Врубеля, как это ему удается писать по впечатлению, так хорошо помня формы и цвета? Врубель ответил: «Если бы вы знали, сколько я работал с натуры, потом это легко запоминается и легко исполняется».
Этюды и зарисовки с натуры, над которыми он особенно много работал в молодые годы, но периодически делал их и позже, не являются прямой подготовкой к картинам - это самостоятельные штудии ради постижения натуры, тренировки глаза или, как он говорил, «протирания граней призмы». Для этого Врубель не пренебрегал и фотографической камерой. «...Разбирайся во всем этом живом и правдивом материале с твоей душевной призмой: об его непризрачные рельефы она только протрется,- потускнела, слишком ревниво оберегаемая».
Другими словами, художник не хотел, чтобы его внутреннее видение и воображение отливалось в заштамповавшиеся приемы,- нужно было постоянно обновлять, освежать его через общение с натурой, как она есть.
Кроме повелительных импульсов, идущих от натуры, душевная призма Врубеля нуждалась и в других, идущих от искусства - и не только от живописи старых мастеров, но от музыки и литературы. Эти воздействия перерабатывались им совершенно оригинально, тем не менее, он в них нуждался. Ему нужен был какой-то зажигательный толчок, а дальше воображение, воспламенившись, творило свое и по-своему.
Почти все, сделанное Врубелем, первоначально вдохновлено, подсказано, навеяно каким-либо литературным, музыкальным или театральным источником. Еще в отрочестве он «фантазировал карандашом» на сюжеты любимых авторов: со слов сестры известно, что он рисовал Лизу и Лаврецкого из «Дворянского гнезда» Тургенева, Гамлета и героев «Венецианского купца» Шекспира, Орфея и Эвридику, Данте и Беатриче. Эти рисунки не сохранились. Сохранились «Маргарита» из «Фауста» Гете, более поздние рисунки к «Анне Карениной», «Моцарту и Сальери». К «Гамлету» Врубель возвращался еще не раз -
в Академии и потом в Киеве (прекрасная композиция в синих тонах - «Гамлет и Офелия»). А потом - Демон, снова «Фауст» (большая серия панно), «Ромео и Джульетта» (эскизы для витража), потом русские былины и сказки, оперы Римского-Корсакова. Потом пушкинский «Пророк».
По некоторым свидетельствам, даже «Сирень» навеяна романсом Рахманинова - этот романс Забела исполняла в концертах. А есть ли какой-либо литературный прообраз у картины «К ночи»?
Прямого, по-видимому, нет, но косвенное влияние могли оказать описания природы в произведениях Чехова, в частности в повести «Степь». (Заметим, что в письмах Врубеля картина, получившая потом название «К ночи», именуется «Степью».)
Врубель очень любил Чехова и как раз в это время постоянно читал его рассказы вслух своим близким. Екатерину Ивановну Ге это удивляло, она не видела ничего общего между Чеховым и Врубелем.
Но в сущности пристрастие Врубеля к Чехову неудивительно. Кто читал внимательно «Степь», особенно Врубелем любимую, тот не мог не заметить необыкновенную одухотворенность ее пейзажа наряду с точностью художественных деталей. И то и другое Врубелю близко. Мог ли он, сам великий мастер деталей, не восхищаться зоркой пристальностью писательского глаза Чехова,
успевавшего разглядеть, что взлетающий из травы стрепет похож в своем полете на прудового мотылька - и десятки таких же восхитительных подробностей. А параллельно с ними - таинственность, волшебство, «какие-то странные синие птицы по дороге». Пейзаж степи, увиденный глазами девятилетнего Егорушки, полон чар.
«Сквозь мглу видно все, но трудно разобрать цвет и очертания предметов. Все представляется не тем, что оно есть. Едешь и вдруг видишь, впереди у самой дороги стоит силуэт, похожий на монаха; он не шевелится, ждет и что-то держит в руках... Не разбойник ли это? Фигура приближается, растет, вот она поравнялась с бричкой, и вы видите, что это не человек, а одинокий куст или большой камень... А когда восходит луна, ночь становится бледной и темной. Мглы как не бывало. Воздух прозрачен, свеж и тепел. Всюду хорошо видно и даже можно различить у дороги отдельные стебли бурьяна.
На далекое пространство видны черепа и камни. Подозрительные фигуры, похожие на монахов, на светлом фоне ночи кажутся чернее и смотрят угрюмее. Чаще и чаще среди монотонной трескотни, тревожа неподвижный воздух, раздается чье-то удивленное «а-а!» и слышится крик неуснувшей или бредящей птицы. Широкие тени ходят по равнине, как облака по небу, а в непонятной дали, если долго всматриваться в нее, высятся и громоздятся друг на друга туманные, причудливые образы...»
Разве не кажется, что кисти Врубеля (а не Левитана) могла бы принадлежать эта картина? Эта колдовская ночь, «бледная и темная», где «все представляется не тем, что оно есть»? Может быть, и сатироподобный пастух на картине «К ночи» - вовсе не пастух, а степная мара, большой камень?
Иногда чеховские пейзажи представляют тонко заплетенную вязь из образов реальных, кажущихся, вспоминаемых, рожденных мечтой, дремотой или странным освещением. Вот в рассказе «Перекати-поле» описывается монастырский двор вечером, запруженный телегами и людьми: «...по возам, по головам людей и лошадей двигались тени и полосы света, бросаемые из окон, - и все это в густых сумерках принимало самые причудливые, капризные формы: то поднятые оглобли вытягивались до неба, то на морде лошади показывались огненные глаза, то у послушника вырастали черные крылья...»
Не все читатели - современники Чехова могли оценить эти удивительные «орнаменты», которыми сам писатель порой дорожил больше, чем фабулой. Но Врубель мог. Ему внятен был зов чеховской степи: «И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!»
Чехов и Врубель принадлежали к одному поколению. Об этом поколении восьмидесятников, то есть о самих себе, чеховские персонажи часто говорят: «Мы ослабели, опустились, пали наконец, наше поколение всплошную состоит из неврастеников и нытиков, мы только и знаем, что толкуем об усталости и переутомлении...» и т.д. Но надо быть очень близоруким, чтобы не понимать, насколько всем поэтическим пафосом своих книг Чехов восстает против вялой неврастеничности обывателя.
Не против отдельных личностей - Чехов своих героев любил,- но против липкой паутины безвременья, их опутывающей по рукам и ногам. Против нее восстает и Врубель - своими образами, и мрачными, и светлыми, восстает своим культом красоты. Поэтому искания Чехова и Врубеля - художников очень разных - где-то перекрещиваются, сближаются на перепутьях.
продолжение..... |
|